Приложение. Роман «Бесы»

Говоря о Нечаеве, нельзя не вспомнить великий роман Ф. М. Достоевского. Мы уже говорили об этом романе не раз. Остановимся теперь на нем отдельно.

Конечно же, это пасквиль, но пасквиль гениальный, пасквиль, поднявшийся до уровня пророчества. Фигура Петра Степановича Верховенского, прототипом которого явился Нечаев, омерзительна полностью, в ней нет ни одной положительной черты; никакому другому писателю, кроме Достоевского, такая без меры отрицательная фигура не удалась бы, получилось бы нечто примитивное и ходульное до смешного, лубочная страшилка для невзыскательных. Только Федор Михайлович обладал невозможным ни для кого другого талантом рисовать своих отрицательных персонажей одной лишь черной краской, но так, чтобы эти фигуры вместе с тем смотрелись живыми и правдоподобными — хотя в жизни не бывает фигур не только полностью черных или белых, но и черно-белых даже…

Не стоит искать особого соответствия между героями романа и реальными лицами; Герман Лопатин, тот самый, что приезжал в Женеву с разоблачениями Нечаева, писал о «Бесах»: «Внешняя сторона совершенно совпадает с известными событиями… Ну а внутренняя, психологическая, совпадает ли с действительной психологией действующих лиц? Я знал лично Нечаева, знал многих из его кружка и могу сказать: никакого, ни малейшего сходства».

И если фигуры кружка Верховенского все же узнаются, представляя собой типические типы провинциальных оппозиционеров (кто бывал когда-либо на сходках такого рода групп любого направления, оценит по достоинству главу «У наших»), если эти фигуры, обозначенные одним-двумя штрихами, кажется, абсолютно осязаемы, то образ Петра Степановича относится уже к области демонологии.

Если воспринимать роман в прямой связи с нечаевским делом, нужно признать этот образ несправедливой карикатурой, внешнее сходство в которой потеряно по причине чрезмерного и даже постыдного озлобления художника. Собственно говоря, так и было; но гениальность Достоевского проявлялась и в том, что даже вкус и меру он терял гениально. «Бесы» есть в первую очередь роман-прозрение, роман, превзошедший свое время, как и всякое великое произведение, хотя автор задумал его как памфлет на злобу дня.

Зададимся школьным вопросом: а кто положительный герой в романе Достоевского? Лиза? Хромоножка? Но ведь их назначение в романе чисто декоративное, кто из настоящих героев романа является положительным? Получается, что никто. При всем своем охранительном пафосе Достоевский так и не смог показать, чтó может остановить «бесов», зато отлично продемонстрировал, что их порождает и почему они с такой легкостью побеждают.

Ситуация, замечательно выпукло обрисованная Достоевским, — великое ленинское «верхи не могут, низы не хотят»:

Стареющий, прогнивший режим, пытающийся подавить все мало-мальски активные общественные силы. Повальный «административный восторг»; хотя Достоевский, произнеся эту фразу устами Степана Трофимовича Верховенского, пытается тотчас же иронизировать над ним, она оказалась воистину бессмертной. Глупые губернаторы и губернаторши, которым уже стыдно за свое охранительство: конформисты у власти, они не оказались бы там, если бы рабски не следовали за общепринятым мнением; а общепринятое мнение мало-помалу ориентируется на то, что эта душная, заскорузлая власть никуда не годится. Таким образом, сама власть не верит в то, что она делает, и гигантский «административный ресурс» в ее руках оказывается бессильным перед кучкой проходимцев, противостоять всерьез которым она уже не чувствует себя ни вправе, ни в силах.

Петр Степанович это понимает, он единственный в романе, кто знает, чего он хочет, и кто может действовать во имя своих целей. «Мы пустим пожары… Мы пустим легенды…» — восклицает в запале молодой Верховенский. И вот — знаменательнейшие его слова (курсив мой):

«Я вас посмешу: первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно и выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. Знаете, социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности. Но тут беда, вот эти кусающиеся подпоручики; нет-нет да и нарвешься. Затем следуют чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и наконец, самая главная сила — цемент, всё связующий, — это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот “миленький” трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают».

Итак, в своей деятельности Верховенский опирается не на профессиональных революционеров, но на профессиональных конформистов, людей со «стыдом собственного мнения». В этом действительно есть нечаевское — и дьявольски опасное, — то, что отлично почувствовал Достоевский, что грызло его и не давало ему покоя. Издатель А. С. Суворин записал в своем дневнике 1887 года:

«В день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова я сидел у Ф. М. Достоевского.

Он занимал бедную квартирку. Я застал его за круглым столиком его гостиной набивающим папиросы. Лицо его походило на лицо человека, только что вышедшего из бани, с полка, где он парился. Оно как будто носило на себе печать пота. Я, вероятно, не мог скрыть своего удивления, потому что он, взглянув на меня и поздоровавшись, сказал:

— А у меня только что прошел припадок. Я рад, очень рад.

И он продолжал набивать папиросы.

О покушении ни он, ни я еще не знали. Но разговор скоро перешел на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.

Ф. М. Достоевский
Ф. М. Достоевский

— Представьте себе, — говорил он, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтобы он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

— Нет, не пошел бы...

— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставили бы меня это сделать, — причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а это нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.

Он долго говорил на эту тему и говорил одушевленно. Тут же он сказал, что пишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»

Как видим, великий писатель сам не был свободен от «стыда собственного мнения». Проблема Достоевского — это проблема типично интеллигентская, проблема человека, у которого «собственное мнение» имеется, но он боится выразить это мнение, боясь осуждения толпы; это — проблема все-таки второстепенная, решаемая, пусть не без неприятностей, порой крупных, но все-таки решаемая при наличии целеустремленной воли. Но как быть с теми, кто вообще не способен на собственное мнение, с теми, кто напрямую черпает свое мнение из общественного корыта?

Здесь Достоевский наиболее выпукло и честно среди всех своих русских современников обрисовывает проблему, к которой мы подошли лицом к лицу только сейчас: историю, пусть даже революционную, делают руками конформистов, не ведающих, что и во имя чего они творят, но слепо подчиняющихся «стадному чувству» — термин, часто встречающийся в работах Фридриха Ницше, поставившего этот вопрос напрямую со свойственной ему интеллектуальной смелостью.

В наши дни повального господства «общечеловеческих ценностей», «симулякров», жупелов вроде «политкорректности», беспощадного информационного террора и др. эту проблему способен уже заметить всякий мало-мальски разумный человек. И смута, творимая Петром Верховенским, предугадывает в куда большей степени события года 1991 года, нежели года 1917, с которым так любят сопоставлять роман многочисленные литературные и окололитературные толкователи. Тогдашнее советское общество было насквозь обществом конформистов, курируемым такими же малопонимающими конформистами, среди которых быть советским уже стало немодно.

Можно вспомнить, с каким смаком население поносило «колхозников». При этом само оно в большинстве своем представляло из себя именно что «колхозников», незамысловатых, неповоротливых, добродушных людей самых простых профессий. Непосредственно профессиональные колхозники друг друга колхозниками обзывали, бывало и так! В те годы стартовала, а через десяток лет была осуществлена блестящая операция подмены консервативного повседневного смысла на маргинально-диссидентское мироощущение. Почему же она была осуществлена? А потому, что здравый повседневный смысл — это абсурд. Смысл может быть только высшим, это понимал Достоевский, это понимал Нечаев…

Пример с колхозниками вообще весьма любопытен: «колхозников» и «быдло» традиционно ненавидели лишь в небольшой и слабосильной диссидентско-интеллигентской среде. Официальная советская идеология, напротив, относилась с величайшим пиететом к «трудящимся». Сами они, будучи «колхозниками» тоже вряд ли готовы были себя возненавидеть. Однако кучка малахольных интеллигентов, опираясь на определенные силы в обществе, совершенно по-нечаевски смогла заставить их сделать это, совершить противоестественный и вредный для них самих поступок!

Разумеется, одной лишь малахольной интеллигенцией дело не ограничилось. За ее спиной стояли и использовали ее совсем другие персоны. Если речь идет об этих характерах, то их прозорливее Достоевского изобразил другой великий писатель, Н. С. Лесков, чей «антинигилистический» роман «На ножах» вышел чуть раньше «Бесов».

Николай Семенович Лесков
Николай Семенович Лесков

Со свойственной ему литературной ревностью Достоевский писал об этом романе: «нигилисты искажены до бездельничества». Сегодня видно, что лесковские дельцы Горданов и Ропшин гораздо более походят на настоящих бесов будущего, нежели инфернальные до неправдоподобия психопат Верховенский и педофил Ставрогин (а роль, сыгранная интеллигенцией, замечательно схожа с ролью Иосафа Висленева — предугадано даже желание самого себя посадить на цепь).

Роман «На ножах» заканчивается такими словами (курсив мой):

«Да, да, нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи эдак на ножах, которыми кому-то все путное в клочья хочется порезать; но одно только покуда во всем этом ясно: все это пролог чего-то большого, что неотвратимо должно наступить».

Природу этого «чего-то большого», наступление которого предрекали Лесков с Достоевским, Николай Семенович постиг гораздо глубже последнего. Если Достоевский по старой привычке вешал всех собак на нигилистов, Лесков понимал, что настоящие бесы будут представлять из себя нечто совершенно новое, постнигилистическое, вплоть до холодной насмешки чуждое жарким идейным спорам XIX века и всяческим идеям вообще.

«Я не думаю, — писал он А. С. Суворину в 1871 году, — что мошенничество “непосредственно вытекло из нигилизма”, и этого нет и не будет в моем романе. Я думаю и убежден, что мошенничество примкнуло к нигилизму, и именно в той самой мере, как оно примыкало и примыкает “к идеализму, к богословию” и к патриотизму».

«Вы нас победили, больше чем хотели: — говорит в эпилоге «На ножах» майор Форов, нигилист старой закалки, — и установляйте свои порядки, да посчитайтесь-ка теперь с мерзавцами, которые в наш след пришли. Вы нас вытравили, да-с; голодом шаршавых нигилистов выморили, но не переделали на свой лад, да-с. <…> А вон новизна… сволочь, как есть сволочь! Эти покладливее: они какую хотите ливрею на себя взденут и любым манером готовы во что хотите креститься и с чем попало венчаться». Это слова совершенно пророческие; читая их, так и представляется экс-комсомольский работник, торгующий узурпированной нефтью, или бывший партийный секретарь, ныне губернатор, стоящий в церкви со свечкой в толстых пальцах.

Следует отметить, что Лесков, один из самых независимых и глубоких писателей, крупнейший литературный нонконформист своего времени, как замалчивался при жизни, так и продолжает замалчиваться до сих пор.

Итак, главнейшую опасность будущего Лесков видит не в нигилизме или каком-либо другом идейном движении, но в «мошенничестве», образе существования людей, органически чуждых какой бы то ни было идее, который особенно опасен в России с ее сложной, неустойчивой природой.

В этом он перекликается с Достоевским, который усматривает таких людей в «нигилистах» — усматривает ошибочно, потому что нигилисты его времени, напротив, в своем пафосе отрицания, вплоть до самых его странных, чудовищных и омерзительных проявлений, представляют собой самую идейную часть общества.

Однако Достоевский прекрасно чувствует саму опасность грядущей «бездуховности». Не зря он придавал огромное значение этому месту из Откровения апостола Иоанна:

...Ангелу Лаодикийской церкви напиши: знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих.

Сегодня это — ситуация уже общемировая: общественным мнением руководят вовсе не какие-нибудь масоны, не гений зла Гитлер или еще кто-либо экстраординарный. У рычагов созданной и налаженной некогда очень умными людьми машины по оплодотворению мозгов находятся такие же обыватели, как те, на кого она воздействует, только более преуспевающие. Говоря образно, телепузики управляют покемонами. Различие между оплодотворяющими и оплодотворяемыми не качественное, а количественное; это значит, что человек оплодотворяемый воспроизводит сам себя.

И Достоевский видел из своего времени эту ситуацию в будущем, пусть заблуждаясь относительно настоящих ее причин. То, как далеко видел Федор Михайлович, подтверждает такой, например, отрывок из «Бесов»:

«…— Значит, всё дело в отчаянии Шигалева, — заключил Лямшин, — а насущный вопрос в том: быть или не быть ему в отчаянии?

— Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, — заявил гимназист.

— Я предлагаю вотировать, насколько отчаяние Шигалева касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его, или нет? — весело решил офицер.

— Тут не то-с, — ввязался, наконец, хромой. Вообще он говорил с некоторой как бы насмешливою улыбкой, так что, пожалуй, трудно было и разобрать, искренно он говорит или шутит. — Тут, господа, не то-с. Господин Шигалев слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен. Мне книга его известна. Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и в знаниях автора усумниться трудно. Жаль, что условие десяти вечеров совершенно несовместимо с обстоятельствами, а то бы мы могли услышать много любопытного.

— Неужели вы серьезно? — обратилась к хромому madame Виргинская, в некоторой даже тревоге. — Если этот человек, не зная, куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его.

— То есть вы про вашего братца? — спросил хромой.

— Родство? Вы смеетесь надо мною или нет?

— И, кроме того, работать на аристократов и повиноваться им, как богам, — это подлость! — яростно заметила студентка.

— Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может, — властно заключил Шигалев.

— А я бы вместо рая, — вскричал Лямшин, — взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому.

— Так может говорить только шут! — вспыхнула студентка.

— Он шут, но полезен, — шепнула ей madame Виргинская.

— И, может быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи! — горячо оборотился Шигалев к Лямшину. — Вы, конечно, и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали».

Совершенно очевидно, что в своих помыслах Шигалев и Лямшин находятся гораздо ближе не к Троцкому, но к какому-нибудь Чубайсу. Достоевский писал свою книгу тогда, когда среди интеллигенции, западнической ли, славянофильской, была в моде крайняя любовь к народу, доходящая порой до самоистязания. Западники сокрушались и били в набат по поводу его угнетения; славянофилы восторгались его мудростью и терпеливостью. «В семидесятых годах… — напишет третий упоминаемый нами здесь великий писатель, Максим Горький, кстати, в очерке, посвященном Лескову, — голоса почти всех писателей и журналистов сливались в хоровую песнь славословия разуму и сердцу народа. Интеллигенция ожидала, что народ, освобождённый от цепей физического рабства, расправит мощные крылья и орлиным взлётом вознесётся дальше — к свободе гражданской и духовной… Искренно верили, что деревня жаждет знаний, молитвенно несли ей свои лучшие мысли, чувства и всё, что было наскоро высосано из книг; молодёжь десятками уходила “в народ”, а журналисты и писатели провожали уходящих “без страха и сомненья на подвиг доблестный” пламенными напутствиями в стихах и прозе». А тут — девять десятых народа обратить в стадо! Идеи Шигалева и Лямшина — увы, идеи нашего времени, которые Достоевский предвосхитил, и которые имеют мало общего с ненавистными ему социализмом и нигилизмом девятнадцатого века. Замечательно предвосхищены и послесоветские пляски на коммунистических костях, — это сцена, когда Лямшин играет на пианино у губернаторши:

«Штучка на самом деле оказалась забавною, под смешным названием: “Франко-прусская война”. Начиналась она грозными звуками Марсельезы:

“Qu'un sang impur abreuve nos sillons!”

Слышался напыщенный вызов, упоение будущими победами. Но вдруг, вместе с мастерски варьированными тактами гимна, где-то сбоку, внизу, в уголку, но очень близко, послышались гаденькие звуки Mein lieber Augustin. Марсельеза не замечает их, Марсельеза на высшей точке упоения своим величием; но Augustin укрепляется, Augustin всё нахальнее, и вот такты Augustin как-то неожиданно начинают совпадать с тактами Марсельезы. Та начинает как бы сердиться; она замечает наконец Augustin, она хочет сбросить ее, отогнать как навязчивую ничтожную муху, но Mein lieber Augustin уцепилась крепко; она весела и самоуверенна; она радостна и нахальна; и Марсельеза как-то вдруг ужасно глупеет: она уже не скрывает, что раздражена и обижена; это вопли негодования, это слезы и клятвы с простертыми к провидению руками:

Pas un pouce de notre terrain, pas une pierre de nos forteresses!

Но она уже принуждена петь с Mein lieber Augustin в один такт. Ее звуки как-то глупейшим образом переходят в Augustin, она склоняется, погасает. Изредка лишь, прорывом, послышится опять: “qu'un sang impur...”, но тотчас же преобидно перескочит в гаденький вальс. Она смиряется совершенно: это Жюль Фавр, рыдающий на груди Бисмарка и отдающий всё, всё... Но тут уже свирепеет и Augustin: слышатся сиплые звуки, чувствуется безмерно выпитое пиво, бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников; Augustin переходит в неистовый рев... Франко-прусская война оканчивается. Наши аплодируют, Юлия Михайловна улыбается и говорит: “ну как его прогнать?” Мир заключен. У мерзавца действительно был талантик».

Отечеством нашим я объявляю сумасшедший домю Рисунок Товарища У
Отечеством нашим я объявляю сумасшедший домю Рисунок Товарища У

results matching ""

    No results matching ""